День начинается у меня всегда уроком музыки. В большой зале наверху, в которой стоит рояль, температура весьма прохладная, так что пальцы мои коченеют и пухнут, и ногти выступают на них синими пятнами. Полтора часа гамм и экзерсизов, аккомпанируемых однообразными ударами палочки, которою гувернантка выстукивает такт, охлаждают значительно то чувство жизнерадостности, с которым я начала мой день.
За уроком музыки следуют другие уроки. Пока сестра училась тоже, я находила в уроках большое удовольствие. Тогда, впрочем, я была ещё такая маленькая, что серьёзно меня почти не учили. Но я выспрашивала позволенье присутствовать при уроках сестры и прислушивалась к ним с таким вниманием, что на следующий раз случалось нередко, что она, большая 14-летняя девочка, не знает заданного урока, я же, семилетняя крошка, запомнила его и подсказываю его ей с торжеством. Это забавляло меня необычайно. Но теперь, когда сестра перестала учиться и перешла на права взрослой, уроки утратили для меня половину своей прелести. Я занимаюсь, правда, довольно прилежно, но так ли бы я училась, если бы у меня был товарищ!
В 12 часов завтрак. Проглотив последний кусок, гувернантка отправляется к окну исследовать, какая погода. Я слежу за ней с трепетным сердцем, так как это вопрос очень важный для меня. Если термометр показывает менее 10º мороза и при том нет большого ветра, мне предстоит скучнейшая полуторачасовая прогулка вдвоём с гувернанткой взад и вперёд по расчищенной от снега аллее. Если же, на моё счастье, сильный мороз или ветрено, гувернантка отправляется на неизбежную, по её понятиям, прогулку одна. Меня же, ради моциона, посылает наверх, в залу, играть в мячик.
Игру в мяч я не особенно люблю; мне теперь уже 12 лет, и я считаю себя совсем большой. Тем не менее, я выслушиваю приказание с большим удовольствием, так как оно предвещает мне полтора часа свободы.
Буду поэтессой
Верхний этаж принадлежит маме и Анюте, но теперь они сидят в своих комнатах; в большой зале никого нет.
Я несколько раз обегаю вокруг залы, погоняя перед собой мячик; мысли мои уносятся далеко. Как у большинства одиноко растущих детей, у меня уже успел сложиться богатый мир фантазий и мечтаний, существование которого и не подозревается взрослыми.
Я страстно люблю поэзию. Самая форма, самый размер стихов доставляет мне необычайное наслаждение. Я с жадностью поглощаю все отрывки русских поэтов, какие только попадаются мне на глаза. И я должна сознаться – чем высокопарнее поэзия, тем она более приходится мне по вкусу. Баллады Жуковского долго были единственными известными мне образцами русской поэзии. В доме у нас никто особенно стихами не интересовался. И хотя у нас была довольно большая библиотека, но она состояла преимущественно из иностранных книг; ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Некрасова в ней не было. Я никак не могла дождаться того дня, когда в первый раз досталась мне в руки хрестоматия Филонова, купленная по настоянию нашего учителя. Это было настоящим откровением для меня. В течение нескольких дней спустя я ходила как сумасшедшая, повторяя вполголоса строфы из «Мцыри» или из «Кавказского пленника», пока гувернантка не пригрозила, что отнимет у меня драгоценную книгу.
С пятилетнего возраста я сама стала сочинять стихи. Но гувернантка моя этого занятия не одобряла: по её представлениям, английская мисс и сочинительство стихов никак не вяжутся. Поэтому она жестоко преследует все мои стихотворные попытки: клочок бумажки, исписанный моими виршами, приколет мне к плечу, и потом, в присутствии брата и сестры, декламирует моё несчастное произведение, коверкая и искажая.
Однако гонение это на мои стихи не помогало. В 12 лет я была глубоко убеждена, что буду поэтессой. Из страха гувернантки я не решалась писать своих стихов, но сочиняла их в уме, как старинные барды, и поверяла их моему мячику. Погоняя его перед собой, я несусь, бывало, по зале и громко декламирую два моих поэтических произведения, которыми особенно горжусь: «Обращение бедуина к его коню» и «Ощущения пловца, ныряющего за жемчугом». В голове у меня задумана длинная поэма «Струйка», нечто среднее между «Ундиной» и «Мцыри», но из неё готовы пока только первые десять строф. А их предполагается 120.
Но муза, как известно, капризна, и не всегда поэтическое вдохновение нисходит на меня как раз в то время, когда мне приказано играть в мяч.
Искушение Если муза не является на зов, то положение моё становится опасным, так как искушения окружают меня со всех сторон.
Рядом с залом находится библиотека, и там на всех столах и диванах валяются соблазнительные томики иностранных романов или книжки русских журналов. Мне строго-настрого запрещено касаться их, так как гувернантка моя очень разборчива насчёт дозволенного для меня чтения. Детских книг у меня немного, и я все их уже знаю почти наизусть. Гувернантка никогда не позволяет мне прочесть какую-нибудь книгу, даже предназначенную для детей, не прочтя её предварительно сама. А так как она читает довольно медленно и ей постоянно некогда, то я нахожусь, так сказать, в хроническом состоянии голода насчёт книг. А тут вдруг под рукой у меня такое богатство! Ну как тут не соблазниться!
Я несколько минут борюсь сама с собой. Я подхожу к какой-нибудь книжке и сначала только заглядываю в неё; переверну несколько страничек, прочту несколько фраз, потом опять пробегусь с мячиком, как ни в чём не бывало. Но мало-помалу чтение завлекает меня. Видя, что первые попытки прошли благополучно, я забываю об опасности и начинаю жадно глотать одну страницу за другой. Нужды нет, что мне попался, может быть, не первый том романа; я с таким же интересом читаю с середины и в воображении восстанавливаю начало. Время от времени, впрочем, я имею предосторожность сделать несколько ударов мячиком, чтобы вернувшаяся с прогулки гувернантка слышала, что я играю, как мне приказано.
Обыкновенно моя хитрость удаётся. Но раза два или три случилось мне так увлечься чтением, что я не заметила, как гувернантка, словно из-под земли, выросла передо мною и накрыла меня на самом месте преступления.
В подобных случаях, как вообще после всякой особенно важной провинности с моей стороны, гувернантка прибегала к крайнему средству: она посылала меня к отцу с приказанием самой рассказать ему, как я провинилась. Этого я боялась больше всех других наказаний.
Отец В сущности, отец наш вовсе не был строг с нами, но я видела его редко, только за обедом, Он никогда не позволял себе с нами малейшей фамильярности, исключая, впрочем, тех случаев, когда кто-нибудь из детей бывал болен. Страх потерять кого-нибудь из нас делал из него как бы совсем нового человека. В голосе, в манере говорить с нами являлась необычайная нежность и мягкость. Никто не умел так приласкать нас, так пошутить с нами, как он. Мы решительно обожали его в подобные минуты и долго хранили память о них. В обыкновенное же время, когда все были здоровы, он придерживался того правила, что «мужчина должен быть суров», и потому был очень скуп на ласки.
Он любил быть один, и у него был собственный мир, в который никто из домашних не допускался. По утрам он уходил на хозяйственную прогулку один или в обществе управляющего; почти всю остальную часть дня сидел в своём кабинете. Кабинет этот, лежащий совершенно в стороне от других комнат, составлял как бы святую святых в доме. Даже мать наша и та никогда не входила в него, не постучавшись предварительно. Детям и в голову бы не пришло явиться в него без приглашения.
Поэтому, когда скажет, бывало, гувернантка: «Ступай к отцу, похвастайся ему, как ты вела себя!» - я испытываю настоящее отчаяние. Я плачу,
упираюсь, но гувернантка неумолима и, взяв меня за руку, подводит или, вернее, протаскивает через длинный ряд комнат к двери в кабинет и тут предоставляет меня моей участи, а сама уходит.
Теперь плакать уже бесполезно. Вернуться в классную – это значило усугубить вину явным непослушанием. Стоять тут у двери мишенью для насмешек лакеев - невыносимо. Не остаётся ничего иного, как постучаться в двери и храбро пойти навстречу своей участи.
Наказание Я стучусь тихо. Проходят опять несколько мгновений, которые кажутся вечными.
- Постучитесь громче, барышня! Папенька не слышат! – замечает несносный Илья, камердинер отца, которого, очевидно, очень занимает вся эта история.
Нечего делать, я стучусь опять.
- Кто там? Войдите! – раздаётся, наконец, голос отца из кабинета.
Я вхожу, но останавливаюсь в полутемноте, у порога. Отец сидит за своим письменным столом спиною к двери и не видит меня.
- Да кто же там? Что надо? – окликает он нетерпеливо.
- Это я, папа. Меня Маргарита Францевна прислала! – всхлипываю я в ответ.
Теперь отец уже догадывается, в чём дело.
- А-а! Ты, верно, опять провинилась! – говорит он, стараясь придать своему голосу как можно более суровое выражение. – Ну, рассказывай! Что натворила?
И вот я, всхлипывая и запинаясь, начинаю мой донос на самоё себя.
Отец выслушивает мою исповедь рассеянно. Его, видимо, затрудняет, что сказать мне и как поступить в данном случае. Мой поступок кажется ему маловажным, но он твёрдо верит в необходимость строгости при воспитании детей. Ему внутренне досадно, что гувернантка не сумела уладить такого простого дела. Но раз уж прибегли к его вмешательству, то он должен проявить власть. Поэтому, чтобы не ослабить авторитета, он старается придать себе вид строгий и негодующий.
- Какая ты скверная, нехорошая девчонка! Я очень тобой недоволен, - говорит он. – Поди встань в угол!
И вот, можете себе представить, мне, большой двенадцатилетней девице, мне, которая за несколько минут пред тем переживала с героиней прочитанного украдкой романа самые сложные психологические драмы, мне приходится пойти и стать в угол, как малому, неразумному ребёнку.
Отец продолжает свои занятия. В комнате воцаряется глубокое молчание. Я стою, не шевелясь, но, боже мой! чего только не передумаю я и не перечувствую в эти несколько минут! Чувство горькой обиды, бессильного гнева подступает к горлу и душит меня. Мне больно, что отец может и хочет меня унизить, и это тот самый отец, которым я так горжусь, которого ставлю выше всех!
Хорошо ещё, если мы остаёмся одни. Но вот кто-то стучится в дверь, и в комнату, под надуманным предлогом, является несносный Илья. Я отлично знаю, что он пришёл просто из любопытства, посмотреть, как барышня наказана. Он не торопится и уходя бросает на меня насмешливый взгляд. О, как я ненавижу его в эту минуту! Я стою тихо, что, случается, отец и забудет обо мне и заставит простоять довольно долго, так как, разумеется, я из гордости ни за что не попрошу сама прощения. Наконец отец вспомнит обо мне и отпустит со словами: «Ну, иди же, и смотри не шали больше». Ему и в голову не приходит, какую нравственную пытку перенесла его бедная маленькая девочка за эти полчаса. Он бы, вероятно, сам испугался, если бы мог заглянуть мне в душу.
Я возвращаюсь в классную притихшая и присмиревшая. Гувернантка довольна результатами своего педагогического приёма, так как в течение многих дней после этого я так тиха и скромна, что она не может нахвалиться моим поведением. Но она была бы менее довольна, если бы знала, какой след оставил у меня в душе этот акт моего усмирения.
Мой дядя Пётр Васильевич Я помню в детстве две особенно сильные привязанности – к двум моим дядям. Один из них был старший брат моего отца, Пётр Васильевич Корвин-Круковский. Это был чрезвычайно живописный старик высокого роста, с массивной головой, окаймлённой совсем белыми густыми кудрями. Лицо его, с правильным строгим профилем, с седыми взъерошенными бровями и с глубокой продольной складкой, пересекающей почти снизу доверху весь его высокий лоб, могло бы показаться суровым, почти жёстким на вид, если бы оно не освещалось такими добрыми, простодушными глазами, какие бывают только у ньюфаундлендских собак да у малых детей.
Дядя этот был в полном смысле слова человеком не от мира сего. За ним давно установилась репутация чудака и фантазёра, и в семье все к нему относились как к старому ребёнку. Жена его умерла несколько лет тому назад. Всё своё имение он передал своему единственному сыну, выговорив себе лишь небольшой ежемесячный пенсион, и, оставшись без определённого дела, приезжал часто к нам в Полибино и гостил целыми неделями. Приезд его всегда считался у нас праздником, и в доме всегда становилось уютнее и оживлённее, когда он бывал у нас.
Любимым его уголком была библиотека. Бывало, он целыми днями просиживал на большом кожаном диване, поджав под себя одну ногу, прищурив левый глаз, который был у него слабее правого, и читал. Чтение до запоя, до одури было его единственной слабостью. С жадностью он поглощал газеты, приходившие к нам раз в неделю, и потом долго сидел и обдумывал: «Что-то нового затевает этот каналья Наполеонишка?»
Лишь только дело касалось политики, дядя обнаруживал кровожадность необычайную. Уложить на месте стотысячную армию ему нипочём было. Не меньшую беспощадность выказывал он, карая в воображении преступников. Преступник был для него лицом фантастическим, так как в действительной жизни он всех находил правыми. Несмотря на протесты нашей гувернантки, он всех английских чиновников в Индии приговорил к повешенью. «Да, сударыня, всех, всех!» - кричал он в пылу увлечения и крепко ударял кулаком по столу. Вид у него тогда был такой грозный и свирепый, что всякий, войдя в комнату и увидя его, верно, испугался бы. Но внезапно он, бывало, стихнет, и на лице его изобразится смущение и раскаяние – это он вдруг заметил, что своим неосторожным движением потревожил нашу общую любимицу, левретку Гризи, только что было пристроившуюся сесть рядом с ним на диване.
Но больше всего увлекался дядя, когда нападал в каком-нибудь журнале на описание нового важного открытия в области наук. В такие дни за столом у нас велись жаркие споры и пересуды, тогда как без дяди обед проходил обыкновенно в угрюмом молчании, так как все домашние, за отсутствием общих интересов, не знали, о чём говорить друг с другом.
- А читали ли вы, сестрица, что Поль Бер придумал? – скажет, бывало, дядя, обращаясь к моей матери. - Искусственных сиамских близнецов понаделал. Срастил нервы одного кролика с нервами другого. Вы одного бьёте, а другому больно. А, каково? Понимаете ли вы, чем это пахнет?
И начнёт дядя передавать присутствующим содержание только что прочитанной журнальной статьи, невольно, почти бессознательно украшая и пополняя её и выводя из неё такие смелые заключения и последствия, которые, верно, не грезились и самому изобретателю.
После его рассказа начинается жаркий спор, часто переходящий в бурю. Мама и Анюта обыкновенно переходят на сторону дяди и преисполняются энтузиазмом к новому открытию. Гувернантка неизменно становится в ряды оппозиции и с яростью начинает доказывать неосновательность и даже греховность доказываемых дядею теорий. Учитель ограничивается какой-либо чисто фактической справкой, но от прямого участия в споре благоразумно уклоняется. Что же касается папы, то он изображает из себя скептического, насмешливого критика, который не берёт ничьей стороны, а только зорко подмечает и отчеканивает все слабые пунктики обоих лагерей.
Вероятно, учёные, чьи статьи обсуждались у нас за столом, очень удивились бы, если бы узнали, какое яблоко раздора закинули они в мирную русскую семью, проживающую где-то в захолустье Витебской губернии.
Но не одна политика и отчёты о новейших изобретениях имели способность волновать моего дядюшку Петра Васильевича. С одинаковым увлечением читал он и романы, и путешествия, и исторические статьи. За неимением лучшего он готов был читать даже наши детские книги. У него почти не было своих собственных книг, и он лишь в последние годы своей жизни, благодаря нашей полибинской библиотеке, приобрёл возможность пользоваться тем единственным наслаждением, которое так ценил. Никогда ни у кого, за исключением разве что у иных подростков, не встречала я такой страсти к чтению, как у него.
Путешествия в мир математики Я считалась любимицей Петра Васильевича, и мы, бывало, часами просиживали вместе, толкуя о всякой всячине. Когда он бывал занят какой-нибудь идеей, он только о ней одной мог и думать, и говорить. Забывая совершенно, что он обращается к ребёнку, он нередко развивал передо мною самые отвлечённые теории. А мне именно то и нравилось, что он говорит со мною, как с большой, и я напрягала все усилия, чтобы понять его или, по крайней мере, сделать вид, будто понимаю.
Хотя он математике нигде не обучался, но питал к этой науке глубочайшее уважение. Из разных книг набрался он кое-каких математических сведений и любил пофилософствовать по их поводу, причём ему часто случалось размышлять вслух в моём присутствии. От него услышала я, например, в первый раз о квадратуре круга, об асимптотах, к которым кривая постоянно приближается, никогда их не достигая. Услышала я и о многих других вещах подобного же рода, смысла которых, разумеется, понять ещё не могла. Но они, эти вещи, сильно действовали на мою фантазию, внушая мне благоговение к математике как наукой высшей и таинственной, открывающей перед посвящёнными в неё новый чудесный мир, недоступный простым смертным.
Говоря об этих первых моих соприкосновениях с областью математики, я не могу не упомянуть об одном очень курьёзном обстоятельстве, тоже возбудившем во мне интерес к этой науке.
Когда мы переезжали на житьё в деревню, весь дом пришлось отделать заново и все комнаты оклеить новыми обоями. Но так как комнат было много, то на одну из наших детских комнат обоев не хватило, а выписывать-то обои приходилось из Петербурга, что было целой историей, и для одной комнаты этого делать не стали. Всё ждали случая, и в ожидании его эта обиженная комната так и простояла много лет с одной стеной, оклеенной просто бумагой. Но, по счастливой случайности, на эту предварительную оклейку пошли именно листы литографированных лекций Остроградского о дифференциальном и интегральном исчислении, приобретённые моим отцом в его молодости.
Листы эти, испещрённые странными, непонятными формулами, скоро обратили на себя моё внимание. Помню, как в детстве я проводила целые часы перед этой таинственной стеной, пытаясь разобрать хоть отдельные фразы и найти тот порядок, в котором листы должны бы следовать друг за другом. От долгого ежедневного созерцания внешний вид многих формул так и врезался в моей памяти, да и самый текст оставил по себе глубокий след в мозгу, хотя в самый момент прочтения он и стался для меня непонятным.
Когда, много лет спустя, уже пятнадцатилетней девочкой, я брала первый урок дифференциального исчисления у известного преподавателя математики в Петербурге, Александра Николаевича Страннолюбского, он удивился, как скоро я охватила и усвоила себе понятия о пределе и о производной, «точно я наперёд их знала». Я помню, он именно так и выразился. И дело, действительно, было в том, что в ту минуту, когда он объяснял мне эти понятия, мне вдруг живо припомнилось, что всё это стояло на памятных мне листах Остроградского, и самое понятие о пределе показалось мне давно знакомым.
Дядя Фёдор Фёдорович Шуберт Моя привязанность к другому моему дядюшке, единственному брату моей матери, Фёдору Фёдоровичу Шуберту, была совсем иного свойства.
Он жил постоянно в Петербурге, и его приезд к нам в деревню считался настоящим событием. Мне было лет девять, когда он приехал к нам в первый раз.
О дядином приезде толковали много недель наперёд. Навстречу ему в губернский город, лежащий в 150 верстах от нашего имения, выслали карету. Но накануне того дня, когда его ожидали, к парадному крыльцу подъехал простая телега, запряжённая тройкой почтовых кляч, и из неё выскочил молодой человек.
- Боже мой! Да ведь это брат Федя! – вскрикнула мама, выглянув из окна.
- Дяденька, дяденька приехали! – разнеслось по всему дому, и все мы выбежали в переднюю встречать гостя.
Оказалось, что он выехал из Петербурга сутками раньше, чем предполагал.
Дядя говорил грудным, очень приятным тенором, как-то особенно картавя. Каштановые, подстриженные под гребёнку волосы стояли на его голове густым бархатистым бобром, карие глаза глядели задорно и весело, а из-за пухлых ярко-красных, окаймлённых красивыми усиками губ поминутно выглядывал ряд крупных белых зубов.
«Экий молодец этот дядя! Вот прелесть», - думала я оглядывая его с восхищением.
- Господи, вот выросли-то у тебя дочки! Смотри, Лиза, ты и опомниться не успеешь, как они тебя в старухи запишут! – сказал дядя матери, смеясь, и поцеловал меня.
За обедом дядя занимает, разумеется, почётное место, возле мамы. Он кушает с большим аппетитом и без умолку рассказывает разные петербургские новости и сплетни, часто смешит всех и сам закатывается весёлым, звонким хохотом. Все слушают его очень внимательно. Даже папа относится к нему с большим почтением, без тени той высокомерной, покровительственно-насмешливой манеры, которую он так часто принимает с приезжающими к нам молодыми родственниками и которую эти последние очень не любят.
Во время обеда я не спускаю с него глаз и даже есть забываю – так я занята его разглядыванием. Чем больше я смотрю на своего нового дядю, тем больше он мне нравится.
Научные беседы После обеда дядя садится на маленький угловой диванчик в гостиной и сажает меня к себе на колени.
- Ну, давай знакомиться, племянница! – говорит он.
Дядя начинает расспрашивать меня, чему я учусь, что читаю. Я очень довольна, что дядя вздумал меня об этом спрашивать, и отвечаю на все его вопросы очень охотно и свободно. И я вижу, что дядя очень доволен мной. «Вот какая умница! Уж всё это она знает!» - повторяет он ежеминутно.
- Дядя, расскажите-ка и вы мне что-нибудь! – пристаю я к нему в мою очередь.
- Ну, изволь; только такой умной барышне, как ты, нельзя рассказывать сказки, - говорит он шутливо, - с тобой можно говорить только о серьёзном. – И он начинает рассказывать мне про инфузорий, про водоросли, про образование коралловых рифов. Дядя сам-то не так давно вышел из университета, так что все эти сведения свежи в его памяти. Рассказывает он очень хорошо, и ему нравится, что я слушаю его с таким вниманием, широко раскрыв и уставив на него глаза.
После этого первого дня каждый вечер стало повторяться то же самое. После обеда и мама, и папа отправляются вздремнуть с полчасика. Дяде нечего делать. Он садится на мой любимый диванчик, берёт меня на колени и начинает рассказывать про всякую всячину. Он предлагал и другим детям послушать, но сестра побоялась, что уронит своё достоинство взрослой барышни, если станет слушать такие поучительные вещи, «интересные только для маленьких». Брат же постоял раз, послушал, нашёл, что это невесело, и убежал играть в лошадки.
Что же касается меня, то наши «научные беседы», как дядя в шутку прозвал их, стали для меня невыразимо дороги. Моим любимым временем изо всего дня были те полчасика после обеда, когда я оставалась наедине с дядей. К нему я испытывала настоящее обожание, к которому примешивалось чувство детской влюблённости. Я чувствовала какой-то особенный конфуз всякий раз, когда мне приходилось произносить дядино имя, хотя бы просто спросить «дома ли дядя?». Если за обедом кто-нибудь, заметя, что я не спускаю с него глаз, спросит, бывало: «а что, Софа, видно ты очень любишь своего дядю», - я вспыхну до ушей и ничего не отвечу.
В течение всего дня я почти не встречалась с ним, так как моя жизнь шла совсем отдельно от жизни взрослых. Но постоянно, и во время уроков, и вовремя рекреаций, я только и думала: «Скоро ли наступит вечер! Скоро ли я останусь с дядей!»
Неприятный случай Однажды, когда Фёдор Фёдорович гостил у нас, к нам приехали соседи-помещики с дочкой. Оля была единственная девочка моих лет, с которой мне случалось встречаться. Её привозили к нам не часто, но зато на весь день, а иногда она у нас даже ночевала. Оля была девочка очень веселая и живая, и, хотя настоящей дружбы между нами не было, я обыкновенно радовалась ее приезду.
Но теперь, увидя Олю, я подумала: «Как же будет после обеда?» Ведь главную прелесть моих бесед с дядей составляло именно то, что мы оставались с ним вдвоем, и я уже наперед чувствовала, что присутствие глупенькой Оли все испортит.
Что было делать? Скрепя сердце, я решилась открыться моей подруге.
- Слушай, Оля, - сказала я ей вкрадчивым голосом, - я буду весь день играть с тобой и делать решительно все, что ты ни захочешь. Но зато уже после обеда, сделай милость, уйди ты куда-нибудь и оставь меня в покое. После обеда я всегда разговариваю с моим дядей наедине.
Оля согласилась на мое предложение, и я в течение всего дня честно исполняла мою часть договора. Я играла с ней во все игры, какие бы она ни придумывала, из барыни превращалась в кухарку и из кухарки в барыню, по первому ее слову. Наконец, позвали нас к обеду. За столом я сидела как на иголках. «Сдержит ли Оля свое слово?» - думала я.
- Ну что, девочка, будем мы сегодня беседовать? – спросил меня дядя после обеда. Я так и подпрыгнула от радости и, весело ухватившись за его руку, собиралась уже идти с ним в наш заветный уголок. Но вдруг увидела, что вероломная Оля тоже направляется вслед за нами.
Возможно, что если бы я ей ничего не говорила, то она и сама бы убежала от нас, так как питала страх ко всему, что напоминало ученье. Но, как оказалось, мои уговоры только испортили дело и разожгли её любопытство.
- А можно и мне пойти с вами? - спросила она умоляющим голосом, подняв на дядю свои голубые умильные глазки.
- Разумеется, можно, милочка, - ответил дядя и ласково взглянул на нее.
Я бросила на Олю гневный, негодующий взгляд, который, однако, не сконфузил ее нимало.
- Да ведь Оля этих вещей не знает и ничего не поймет, - попробовала я заметить сердитым голосом.
- Ну, так мы будем говорить сегодня о вещах попроще, так, чтобы и Оле было интересно, - сказал дядя добродушно и, взяв нас обеих за руки, направился к дивану.
Я шла в угрюмом молчании. Мне казалось, что у меня отняли что-то принадлежащее мне по праву, неприкосновенное и дорогое.
- Ну, Софа, полезай на колени! – сказал дядя, не замечая моего дурного расположения духа.
- Не хочу! – ответила я сердито, чувствуя себя обиженной, и отойдя в угол, надулась.
Дядя посмотрел на меня удивленным, смеющимся взглядом.
- Что ж, если Соня не хочет, садись ты, Оля, ко мне на колени! – сказал он.
И, прежде чем я успела сообразить, что случилось, она оказалась на моем месте у дяди на коленях. Я не ожидала, что дело примет такой ужасный оборот. Мне показалось, что земля проваливается под моими ногами.
А Оля, чуть-чуть сконфуженная, но очень довольная, восседала у дяди на коленях как ни в чем не бывало. Сложив свой маленький ротик в уморительную гримаску, она силилась придать своему круглому личику выражение серьезности и внимания.
Глядела я на нее, глядела, и вдруг меня как будто кто-то подтолкнул – клянусь, сама не знаю, как это случилось, - я вдруг, неожиданно для самой себя, вцепилась зубами в ее голую, пухленькую ручонку, немножко повыше локтя, и прокусила ее до крови.
Мое нападение было так внезапно, так неожиданно, что в первую секунду все мы трое остались ошеломленными и только молча глядели друг на друга. Но вдруг Оля пронзительно взвизгнула, и от визга её все очнулись.
Стыд, горький, отчаянный стыд охватил меня, и я побежала вон из комнаты. «Гадкая, злая девчонка!» - напутствовал меня рассерженный голос дяди.
В такие минуты я всегда искала спасения в комнате моей бывшей няни. Так было и на этот раз. Спрятав голову в колени доброй старушки, я рыдала долго и продолжительно. Няня, видя меня в таком положении, не расспрашивала ни о чем и только, гладя мои волосы, приговаривала: «Бог с тобой, моя ясонька! Успокойся, родная!». И мне было так отрадно выплакаться хорошенько у нее на коленях.
По счастью, в этот вечер моя гувернантки была в гостях, и никто не хватился меня. Когда я несколько успокоилась, няня напоила меня чайком и уложила в кроватку, где я в ту же секунду уснула крепким, свинцовым сном.
Но, когда я проснулась на следующее утро и вспомнила, что было вчера, мне стало очень стыдно. И я думала, что никогда больше не решусь глядеть в глаза людям. Однако все обошлось. Олю увезли еще вчера вечером. По лицам всех в доме было видно, что они ничего не знают. Дядя делал вид, что ничего особенного не произошло.
Однако с этого дня чувства мои к дяде совсем изменили свой характер. Послеобеденные наши беседы прекратились. А вскоре он уехал назад в Петербург. Впоследствии мы часто встречались, и он всегда был очень добр ко мне. И хотя я его очень любила, но прежнего обожания к нему уже больше никогда не испытывала.
Моя сестраНо несравненно сильнее всех других влияний на меня было влияние моей сестры Анюты.
Я восхищалась ею, подчинялась ей во всём беспрекословно и чувствовала себя очень польщенной всякий раз, когда она дозволяла мне принять участие в том, что её занимало. Для сестры моей я пошла бы в огонь и в воду! И в то же время в глубине души гнездилась у меня крупица зависти, той особой зависти, которую мы почти бессознательно испытываем к людям, которыми восхищаемся и которым хотим во всем подражать.
А между тем завидовать моей сестре грешно было, так как судьба ее была далеко не веселая.
В ранней своей молодости сестра моя была писаная красавица: высоконькая, стройная, с прекрасным цветом лица и массою белокурых волос. Все воспитание ее было направлено к тому, чтобы развить из нее блестящую светскую барышню. Чуть ли не с семилетнего возраста она привыкла быть царицей на всех детских балах, куда её часто возили, пока родители жили в больших городах. Папа очень гордился её детскими успехами.
- Нашу Анюту, когда она вырастет, хоть прямо во дворец вези! Она всякого царевича с ума сведет! – шутя говаривал папа. Но мы, младшие дети, и сама Анюта принимали эти слова всерьез.
Но именно в это время, когда Анюта стала выходить из детского возраста и осознавать, что она могла бы играть первую роль в любом обществе, родители переехали на постоянное жительство в деревню.
Наше имение лежало на самой границе Литвы и России. Большинство соседних помещиков были поляки, преимущественно образованные и богатые. Незадолго до нашего приезда произошло польское восстание. Не мало соседей оказалось скомпрометированными, у некоторых из них имения были конфискованы, почти все были обложены контрибуциями. Многие побросали свои усадьбы и уехали за границу, да и молодёжь тоже куда-то вся улетучилась. Оставались только дети да старики, безобидные, напуганные, боявшиеся собственной тени, да разный пришлый люд чиновников, купцов и мелкопоместных дворян.
Понятно, что при подобных условиях деревенская жизнь не была особенно весела для молоденькой девушки. К тому же у Анюты, при её воспитании, никаких деревенских вкусов развиться не могло: она не любила ни гулять, ни собирать грибы, ни кататься на лодке.
Одно лето пристрастилась она к верховой езде, из подражания героине какого-то занимавшего ее тогда романа. Но так как подходящего спутника ей не находилось, то вскоре одинокие прогулки верхом Анюте надоели. И верховая лошадь, окрещенная ею романтическим именем «Фрида», скоро перешла к более скромной должности – развозить по полям управляющего и стала опять известна под своей первоначальной кличкой «Голубки».
О том, чтобы сестра занялась хозяйством, не могло быть и речи: до такой степени подобное предложение показалось бы нелепым и ей самой, и всем окружающим.
Она часто, со слезами на глазах упрекала отца за то, что он держит ее в деревне. Отец сначала отшучивался, а потом стал доказывать ей, что бросить теперь имение – значит разорить всю семью. Но Анюта, понимая, что ее-то молодость дважды не повторится, после подобных разговоров уходила в свою комнату и горько плакала.
Впрочем, на несколько недель раз в год, зимою, отец отправлял мать и сестру в Петербург погостить у тетушек. Поездки эти только разжигали в Анюте вкус к удовольствиям, но удовлетворения не приносили. Месяц в Петербурге всегда проходил так быстро, что она и опомниться-то не успевала. Только начнет входить в настоящий вкус, а её увозят опять назад в Полибино. И снова начинается для нее безлюдье, безделье, скука, скитание целыми часами из угла в угол по огромным комнатам нашего дома, переживание в мыслях недавних радостей и страстные, бесплодные мечты о новых успехах на том же поприще.
Когда Анюте было всего пятнадцать, она проявила первый свой акт самостоятельности: набросилась на романы, находившиеся в нашей деревенской библиотеке, и поглотила их неимоверное количество. Главным же богатством нашей библиотеки были старые английские романы, преимущественно исторические, в которых действие происходило в средние века, в рыцарский период. Они ввели ее в неведомый ей до тех пор чудесный мир и дали новое направление ее фантазии. Она уверовала в рыцарей и самое себя вообразила средневековой барышней.
Наш деревенский дом, огромный и массивный, с башней и готическими окнами, был построен немного во вкусе средневекового замка. И сестра в этот период не могла написать ни единого письма, не озаглавив его: Замок Полибино. Верхнюю комнату в башне, долго стоявшую без употребления, она велела очистить от пыли и паутин. Потом увесила её старыми коврами и оружием, выкопанным где-то в хламе на чердаке, и стала проводить в ней всё своё время. Как теперь вижу её гибкую, стройную фигуру, облаченную в плотно облегающее белое платье, с двумя тяжелыми белокурыми косами, свисающими ниже пояса. Сестра сидит за пяльцами, вышивает бисером по канве фамильный герб короля Матвея Корвина и глядит в окно, на большую дорогу - не едет ли рыцарь.
Вместо рыцаря приезжал исправник, приезжали акцизные чиновники и торговцы, а рыцаря всё не было. Наскучило, наконец, сестре ждать его, и рыцарский период прошёл у неё столь же быстро, как и начался.
В тот самый момент, когда она начинала набивать себе оскомину от рыцарских романов, попался ей в руки удивительно экзальтированный роман «Гаральд».
После одного сражения «Эдит-Лебединая шея» нашла в числе убитых труп любимого ею короля Гаральда, который перед битвою совершил клятвопреступление, смертный грех, и умер, не успев покаяться. Душа его обречена на вечные муки.
После этого исчезла из родного края Эдит и более о ней никто не слыхал. Прошло много лет.
На противоположном берегу Англии, среди диких скал и лесов, стоит монастырь, известный своим строгим уставом. Там живёт уже много лет одна монахиня, наложившая на себя обед вечного молчания и восхищающая всю обитель подвигами своего благочестия.
Молодые монахини и бедный люд во всей окрестности поклоняются ей, как святой. Матери приносят к ней больных детей, в надежде, что они исцелятся от одного её прикосновения. Некоторые поговаривали, что в молодости она была великой грешницей и таким самобичеванием искупает прошлое.
Наконец, после многих, многих лет самоотверженной работы пришёл её смертный час. Все монахини, и молодые, и старые, столпились у её смертного одра. Священник снимает с неё обет молчания и заклинает поведать всем перед кончиной, кто она такая, какой грех, какое преступление тяготеет на её совести.
Умирающая с усилием поднимается на постели.
- Я – Эдит, - с трудом произносит она. – Я невеста погибшего короля Гаральда.
При звуке этого имени робкие монахини в ужасе совершают крестное знамение.
- Дщерь моя,- говорит священник, - ты любила на земле великого грешника. Король Гаральд проклят нашей общей святой матерью – католической церковью, нет ему прощения: вечно гореть ему в адском огне. Но бог видел твоё многолетнее подвижничество и оценил твоё раскаяние и слёзы. Иди с миром. В райской обители ждёт тебя другой, бессмертный жених.
В глазах умирающей вспыхивает страстный, лихорадочный огонь, и она восклицает:
- Не надо мне рая без Гаральда! Если Гаральд не будет прощён, пусть и меня не зовёт бог в свою обитель!
Монахини стоят молча, оцепенелые от ужаса, а Эдит, с усилием приподнявшись, повергается ниц перед распятьем.
- Великий боже! – взывает она. – Я в течение двадцати лет умираю каждый день и каждый час медленной, мучительной смертью. Ты видел и знаешь мои страдания. Если я заслужила – прости Гаральда! Яви мне перед смертью знаменье: когда мы прочтём «Отче наш», пусть загорится сама собою свеча перед распятьем. Тогда я буду знать, что Гаральд прощён.
Священник читает «Отче наш». Все монахини, проникнутые жалостью к несчастной Эдит, повторяют за ним святую молитву. А Эдит распростёртая лежит на земле. Её тело уже сведено судорогой, и вся её угасающая жизнь сосредоточилась только в её глазах, устремлённых на распятие.
Священник прочёл молитву. «Аминь», - провозгласил он печальным голосом. Свеча не загорелась. Гаральд не прощён.
Из уст благочестивой Эдит вырывается вопль проклятья, и взор угасает навеки.
И вот этот-то роман совершил перелом во внутренней жизни моей сестры. Её воображению в первый раз в жизни ясно представились вопросы: есть ли будущая жизнь? Всё ли кончается смертью? Встретятся ли два любящих существа на том свете и узнают ли друг друга?
Сестра вся проникнулась этими вопросами. Ей стало казаться, что она не сможет жить, не получив на них ответа.
Как теперь помню, был чудесный летний вечер; солнце уже стало садиться; жара спала, и в воздухе все было так удивительно стройно и хорошо. В открытые окна врывался запах роз и скошенного сена. У меня на душе было как-то особенно светло и радостно. Вырвавшись на минутку из-под бдительного надзора гувернантки, я стрелой лечу наверх, в башню, посмотреть что-то делает там сестра. И что же я там увидела?
Сестра лежит на диване с распущенными волосами, вся залитая лучами заходящего солнца, и рыдает навзрыд, рыдает так, что, кажется, грудь у нее надорвется.
Я испугалась ужасно и подбежала к ней.
- Анюточка, что с тобой?
Но она только замахала рукой, чтоб я ушла и оставила ее в покое. Я, разумеется, только пуще стала приставать к ней. Она долго не отвечала, но, наконец, приподнялась и слабым голосом проговорила:
- Ты все равно не поймешь. Я плачу не о себе, а о всех нас. Ты еще дитя и ничего пока не понимаешь. И я была такою, но эта чудная, эта жестокая книга заставила меня глубже заглянуть в тайну жизни. Я поняла, как призрачно все, к чему мы стремимся. Самое яркое счастье, самая пылкая любовь – все кончается смертью. И что нас ждет потом, да и ждет ли что-нибудь, мы не знаем и никогда, никогда не узнаем! Как это ужасно!
Она опять зарыдала и уткнулась головой в подушку дивана.
Это искреннее отчаяние 16-летней девушки, в первый раз наведенной на мысль о смерти, эти патетические, книжные слова, обращенные к десятилетней сестре, все это, вероятно, заставило бы улыбнуться взрослого. Но у меня сердце буквально замерло от ужаса, и я вся преисполнилась благоговением к важности и серьезности мыслей, занимающих Анюту. Вся краса летнего вечера внезапно померкла для меня, и я даже устыдилась той беспричинной радости, которая за минуту перед тем переполняла все мое существо.
- Но ведь мы же знаем, что есть бог и что после смерти мы пойдем к нему, - попробовала я возразить. Сестра посмотрела на меня, как взрослый на ребенка.
- Да, ты еще сохранила детскую чистую веру. Не будем больше говорить об этом, - сказала она голосом очень печальным, но вместе с тем преисполненным такого сознания превосходства надо мной, что я тотчас почему-то устыдилась ее слов.
После этого вечера с сестрой моей произошла большая перемена. Несколько дней она ходила кротко-печальная, изображая всем своим видом отречение от благ земных. Рыцари и прекрасные дамы с их любовью к турнирам были забыты. На что любить, на что желать, когда все кончается смертью!
Сестра не дотрагивается больше ни до единого английского романа; они ей все опротивели. И она решается, подобно последователям Иисуса Христа, путем самобичевания и самоотречения заглушить возникающие в душе сомнения.
С прислугой Анюта небывалым образом кротка и снисходительна. Если я или младший брат о чем-нибудь просим её, она не ворчит на нас, как бывало иногда прежде, а тотчас же уступает нам, но с таким покорным видом, что у меня сжимается сердце и пропадает всякая охота к веселью.
Все в доме преисполнились уважением к ее благочестивому настроению и обращаются с ней нежно и осторожно, как с больной или с человеком, потерпевшим тяжелое горе. Только гувернантка недоверчиво пожимает плечами, да папа подтрунивает за обедом над ее мрачным видом. Но сестра покорно переносит насмешки отца, а с гувернанткой обращается с изысканной вежливостью, которая бесит последнюю, пожалуй, больше, чем грубости Анюты. Видя свою сестру такою, и я ничему не могу радоваться. Даже стыдно, что я еще не довольно сокрушаюсь, и втайне завидую силе и глубине чувств старшей сестры.
Продолжалось это настроение, однако, недолго. Приближалось 5 сентября - именины моей матери. Этот день всегда праздновался у нас в семье с особенной торжественностью. Все соседи, верст на пятьдесят в окружности, съезжались к нам в гости. Начались разные приготовления.
Мать моя была большая любительница домашних спектаклей и сама играла хорошо и с большим увлечением. В соседстве было несколько старых записных театралов, которых всегда можно было завербовать в актеры. Матери очень хотелось домашнего спектакля. Но теперь, когда у нее была взрослая дочь, желала, чтобы все это устроилось якобы для удовольствия Анюты. А та, как нарочно, напустила на себя монашеское настроение духа и не поддавалась уговорам матери. Сначала она обнаруживала даже большое презрение ко всей этой затее: «Как хлопотливо! И к чему!» Наконец, согласилась, как бы уступая желаниям других.
И вот съехались участвующие и приступили к выбору пьесы. Остановились на забавном французском водевиле, несложном для постановки. Анюте в первый раз приходилось участвовать в домашнем спектакле на правах взрослой барышни, и ей досталась, разумеется, главная роль. Начались репетиции; у нее обнаружился удивительный сценический талант. И вот боязнь смерти, борьба веры с сомнениями, страх таинственного потустороннего мира – все улетучилось. С утра до вечера звучит по всему дому звонкий голос Анюты, распевающей французские куплеты.
После маминых именин она опять горько плакала, но уже по другой причине: потому что отец не хотел сдаться на ее убедительные просьбы поместить ее в театральную школу, - она чувствовала, что ее призвание в жизни – быть актрисой.
В то время, когда Анюта мечтала о рыцарях и проливала горькие слёзы о судьбе Гаральда и Эдит, большинство интеллигентной молодёжи было охвачено совсем другим течением, совсем другими идеалами. Но как бы далеко ни было Полибино от столицы, новые идеи достигли и нашего мирного заливчика. Они-то, захватив Анюту, уже больше её никуда не отпустили и привели впоследствии на баррикады восставшего Парижа.